Ах, гармонь, гармонь, что за гармонь! Нащупала голос и рвется, срывается вслед за пальцами разливанное полымя, да и мертвого из могилы подымет, а не то, чтоб не бросить в круг жар-девчонку да не вырвать у нее из сердца частушку, не заставить тряхнуть, повести цыганским плечом. И вот она вскрикнула, понеслась, закружилась:

Я царевной пройду До околицы.
Эх, подковки мои, Колоколицы!
Летит все вместе с ней: люди, годы, города и веси, и небо, и звезды; все вертится, крутится, мчится в огненной пляске. Озоруют пальцы на планках, выкамаривает трехрядка: «Шире, шире круг!» И бьются, трепещут, несут-влекут все вперед, вперед ее меховые крыла...
— Ого-го-го! — сложив у рта руки рупором, кричит по-мальчишески Зорин, но звук с откоса до воды так и не долетает.
Кто-то высовывается в окно клуба и, улыбаясь, машет рукой нам. Зорин машет в ответ, и снова бредем мы по шелестящим аллеям, мимо фанерных и дощатых павильонов, кассовых будок, качелей-гигантов, танцевальной «клетки», и Зорин все говорит, говорит. Иногда возникает слабый ток воздуха, и листва начинает сыпаться чаще, голос глохнет — так волнует Зорина говоримое.
— Представляете, в деревнях ближних и сложилась тогда мудрость такая: купи смолоду ливенку, а после — и удалой да веселый, удачливый — купишь и лошадь... Ливенками завлекали невест. Наперебой резали «Страдания» под жасминными окнами. Наутро побежденный брел к отцу моему и выкладывал: «Выручай, Иван Федо-рыч! Сделай гармонь, чтоб была самой лучшей. Лучше Петькиной. Присушить надо Лидку Степанову».
Соглашался отец — и тогда за ним начинала следить вся Черкасская: чья гармонь возьмет — Петькина, которую сделал Градов, или у Митьки — его, зоринской марки? Каждый мастер делал ее по своему разумению. Один добавлял к басам «барабанчиков» и «пискунчиков», другой— сталь в голосах заменял бронзой, так и певучей, и мягче, и надежней от сырости; третий — делал голоса повыше, крикливее; четвертый — пониже, увереннее. Каждая пела по-своему, голосом мастера. А делали пискуньи мастеров десять — пятнадцать.