Словно бы и родился с голосом птицы, словно это просто для него и естественно, точно так же, как петь кому-либо русскую песню про рябину или ямщика. Ребенком становится дядя Ипатыч, когда начинает о птицах,— доверчивым и наивным. Затихая до шепота, рассказывает, будто есть где-то в Америке женщина, что поет соловья в два колена, да «кенарку индейскую», да попугая.

— Это мне как семечко слущить... Пою и синицу, и скворца, и перепела, и жаворонка, соловья о шести колен... На двенадцати языках пою.
Дядя Ипатыч снимает с головы «почтарку», достает из-за подкладки заветную берестинку, закрывает глаза. Кажется, где-то в роще встряхивается соловей, осмелев, рассыпается звонкою дробью. И не осень — май шелестит в садах клейкими листьями. А соловей и трещит и тук-тукает; то защелкает, а то, обмирая, запленькает, то опять, оживая, запулькает. Дядя Ипатыч лишь перебирает губами, улыбается про себя. А соловей еще раз плень-илень-плень-плень, вильнул и умолк. Тишина.
Дядя Ипатыч хмельно оглядывает окрест, словно бы удивляется, да не собственной щедрости — щедрости этого края, где по чистым березовым рощам и косогорам рождаются песни. «Да ведь здесь в десятке километров Алябьево,—мелькает догадка.— Не отсюда ль пошел знаменитый алябьевский «Соловей»? Это же к соседям, в Спасское-Лутовиново, наезжают веснами из киностудии записывать соловья. Вот она передо мною, Россия!.. Да знает ли дядя Ипатыч, какой у него редкий дар, какое богатство?»
А осеннее небо просторно. Кружатся, собираясь в отлет, грачи. Дядя Ипатыч напрягся, закричал резко, но-нхнему. Грачи продолжали летать.
— Совещаются,— замечает Павин.— Шумят, как на колхозном собрании.
— Где вы всему этому... дядя Ипатыч?
— Э, милой, нешто враз такому научишься? Сколько живу, столько пою. Коли хочешь — слушай историю моего, стало быть, пения...