Здесь, в Ливнах, да в ближних слободах. И хотя мудровали, как вздумают, одно всяк держал общим — обряжал гармонь по тогдашней моде, как женщину: сорок пуговок вверх по планке — «платью» до самого горлышка, а развод непременно из сорока одного меха...
Разливались по селам ливенки: то вытягивали душу медовым заноем, заходили под самое сердце, то рассыпались капелью, тенькали луговым колокольцем, вели «Барыню» с «подтетёхом». Каждый в игре был сам себе голова— ведет куда выведет. И запало младшему Зорину: а что если взять да собрать всех в ансамбль?
Все смешала война. Поспалила она крестьянские хаты, а в хатах и ливенки, унесла мастеров. Да была бы лишь кость. Разыск

ал младший Зорин старого Градова, уже ветхого, слабого.
«Петр Осипыч,— сказал ему,— совсем, слышишь, вывелась ливенка. Хочу поднимать ее».— «Ищи,— вздохну я старый мастер.— Ищи, Ленька, гармони по селам. Мои, значит, градовские, и ваше, зорннское...»
Вслед за тополиными листьями текут, падают слова Зорина, а мне вспоминается одна зима моя в Гулькино, где был я учителем. Жилось мне легко —в небольшой чистой хатенке у Антоновны, доброй, хлопотливой старушки, и даже приятно —за утренними и вечерними разговорами. Старший сын переехал в город, а к младшему Антоновна не пошла. Так и жила.
С сумерками заиграла, рванула однажды гармошка под окном.
Ливенка,— встрепенулась Антоновна и заспешила, запричитала: — Сидишь тут, а гожие уж идут с ихахошками.
Это кто ж такие?
А некрута, что ли... Раньше так... берут кого в армию— тот, значит, и гожий. А девки голосят, поют «их-ах-ох» — провожают... Пойдем-ка и мы с тобой в клуб. Дай-ка кудри свои седые на голову заведу,—прищурила Антоновна глубокие, веселые глазки.
Вышли наружу. Луна висела, словно бы в молоке, в раките гудел жидкий ветер, покалывало лоб и щеки. Затевалась метель. Антоновна опустила ниже клетчатую шаль, перетянула лоб белым платковым жгутом.