Зимой, как всегда, ходил сторожить на Введенскую ферму, а

к весне, подточенная ветрами и водами, на заводике рухнула печь. С месяц Строитель Строительыч не знал, что и делать. Но апрель приближался, и строитель насмелился пойти к председателю, хотел выпросить материалов — поставить «гончарку» у себя на глазах, теперь возле хаты. Председатель вспомнил, что колхоз из хозмага до сих пор не выбрал за гончарную утварь санями да сбруей, прикинул, обмозговал — разрешил.
И скова делал Семей Строительыч посуду. Под мед и окрошку, квас и молоко, под крупы и ягоды. Сосуды под воду и фрукты. Цветочницы — вазы и кувшины. Товар не залеживался. Оттого, может, и расходился, что хотелось людям привычного, давнего, что жила в местах здешних издревле красота: в домнинских ли кружевах, в покровских костюмах, в болховской деревянной резьбе, в плешковской керамике — во всем, к чему прикасалась рука не ремесленника, но умельца-художника.
Беспокоен Строитель Строительыч. Едва вывели печь да наладили обжиг, едва сняли «горно» кувшинов да цветить стали прежним порядком, заметался опять: все не то да не то.
Ну, чего тебе,— утешал временами напарник.— На ромашку уж руку набил. И копейка! Знай лепи да лепи.
Нам, Шпатель, сейчас что ирис лесной, что полевая ромашка: одного фасона для них посудину лепим. А ирис, вишь, какой распушенный? А гляди-ка ромашка: вся в кучке, лепесток к лепестку.
— Ну в кучке, и что?
А вот то. По одежке и ножки. По цветку тон, колер и фасон. Чтобы дух един шел от посудины, чтобы нравилась...
А ну тебя,— отмахивался Шпатель и, слабея, сдавался.
И опять принимались за вазу с ромашкой, только с другого: за силуэты, за линию. И когда начинали видеть, что ваза стройнеет, тянется ввысь за цветком, венчали ее обтекаемой ручкой, отчего она уравновешивалась, становилась законченной.